Релятивистский подход к значению, сформулированный Уигмором, берет верх во многих современных судебных решениях. Согласно этому подходу наши силы необходимо направлять в первую очередь на понимание исходных намерений завещателя и лишь во вторую – на толкование письменного выражения этих намерений в свете прецедента. Таким образом, более нельзя полагаться на общепринятые значения как на последнее слово: возобладал более открытый взгляд на принятие внешних свидетельств о намерениях наследователя. В 1999 году Американский институт права (АИП) в «Изложении правовых норм собственности, завещаний и других процедур дарения» даже заявил, что язык документа (например, завещания) «так сильно окрашен обстоятельствами, сопровождающими его формулирование, что [другие] показания, касающиеся намерений дарителя, всегда [курсив мой] имеют вес»[243]. В этом отношении АИП отмечает смещение акцента не только в законе Соединенных Штатов, но и во всей правовой традиции, основанной на английском законе.
Если язык завещательного документа всегда обусловлен и может быть всегда дополнен по обстоятельствам, сопровождающим его формулирование, какие обстоятельства видятся нам – в связи с указаниями писателя уничтожить свои архивы – способными оправдать пренебрегающего этими указаниями?
В случае Брода и Кафки, помимо обстоятельств, упомянутых самим Бродом (у завещателя были непомерные требования к публикации собственных работ; завещатель осознавал, что на душеприказчика нельзя полагаться), есть третье, самое сильное: завещатель не имел возможности оценить более широкое значение своего наследия.
Общественное мнение, думаю я, – крепко на стороне душеприказчиков, подобных Броду и Моббз, которые отказываются выполнять завещательные указания, опираясь на два довода: у них больше возможностей для того, чтобы точнее, чем усопший, оценить более широкое значение его работы, а общественное благо – превыше выраженных желаний покойника. Что же тогда делать автору, если он по-настоящему, решительно и безоговорочно желает, чтобы его бумаги были уничтожены? В царящем ныне правовом климате лучший ответ, похоже, таков: сделай сам. Более того – возьмись за это заранее, до того, как станешь физически неспособен справиться. Если откладывать слишком долго, придется просить кого-то действовать от твоего имени, и этот человек, возможно, решит, что ты вложился в свои слова не по-настоящему, недостаточно решительно и безоговорочно.
«Висячий сад» – история двух европейских детей, эвакуированных ради их безопасности в Австралию во время Второй мировой войны. Гилберт – британец, его выслали подальше от бомбардировок Лондона. У Эйрен отец грек и мать австралийка. В их первую ночь вместе эти дети, чей возраст нам не сообщают, но, судя по всему, им по одиннадцать или двенадцать, спят в одной постели. В Эйрен крепнет одержимость Гилбертом, и в этой одержимости зачаточные сексуальные порывы смешаны со смутным осознанием, что они не просто напарники-чужаки на этой новой земле, но и соединенные родством судьбы. О чувствах Гилберта к Эйрен мы знаем меньше – отчасти потому, что он увязает в мальчишеском пренебрежении к девчонкам, отчасти же (судя по всему) из-за того, что осознание ее места в его жизни, как предполагалось, возникнет позже, в той части книги, которая так и не была написана.
Через год-другой под чужой опекой детей разделяют. Хотя Эйрен тоскует, перебирая воспоминания о времени, проведенном с Гилбертом, они более не общаются. Дописанный фрагмент завершается серединой 1945 года, победой Европы и перспективой возвращения детей в их родные страны.
Греция и Австралия – полюса, между которыми движется Эйрен. Начав понимать греческую политику и положение, которое занимали ее родители в греческом обществе, она теперь вынуждена разбираться в очень непохожей австралийской системе, где на Эйрен смотрят сверху вниз как на «реффо» (беженку), где на ней стигма из-за ее темной кожи – как на «черной». В школе ее раннее знакомство с Расином и Гёте обернется против нее: ее сочтут не эгалитаристкой, а значит, не австралийкой. Но душевная черствость австралийского извода, пусть и представленная во всей красе, – не центральный предмет интереса для Уайта в «Висячем саду».
Во фрагменте представлено несколько других идей, но они повисают в воздухе, и намеков на то, как автор собирался развить их, очень немного. Самая интригующая идея – пневма, слово, которое Эйрен запомнила на кикладском острове, где провела год с семьей отца – со «старой» семьей, антимонархистской. Пневму, рассказывает она Гилберту, невозможно объяснить по-английски, но Эйрен смутно чувствует, что это сила или дух, что присматривает за ними обоими.
Пневма в самом деле одна из самых загадочных сил в раннегреческих верованиях, а затем и в раннем христианстве. Порождаемая в глубинах Земли, пневма есть то, что дельфийская прорицательница вдыхает, чтобы обрести силу предвидения. В Новом Завете это ветер и одновременно дыхание Господне.
Дух [пневма] дышит, где хочет, и голос его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит: так бывает со всяким, рожденным от Духа [пневмы][244].
Так же и Иисус дышит на своих учеников и говорит: «Сказав это, дунул, и говорит им: примите Духа Святаго [пневмы]»[245].
Уайт явно наделяет понятие пневмы бо́льшим весом, чем просто знак греческих корней Эйрен. Возможно, так он намеревался предвосхитить разговор о том, как дыхание или дух вещают через художника, тем самым намекая на то, что́ будущее уготовило для двух главных персонажей этого романа.
Уайт питал глубокую привязанность к Греции, в основном из-за Маноли Ласкариса, с которым познакомился и в которого влюбился в Александрии во время войны, с ним же он разделил остаток своих дней. В мемуарах 1981 года «Трещины на стекле» есть записи об их путешествиях по Греции. Некоторое время, пишет Уайт, он был «в тисках пылкой любовной связи, не столько с Грецией, сколько с идеей ее». Они с Ласкарисом даже подумывали купить на Патмосе дом. «Греция – сплошная долгая ярость тех, кто ее понимает, у Маноли даже хуже, потому что Греция – его, как Австралия хуже для меня из-за моей ответственности». Возможно, посредством Гилберта (воплощающего его самого) и Эйрен (воплощающей Ласкариса) Уайт надеялся, что «Висячий сад» позволит ему глубже исследовать чувства отчаянной ярости к любимой стране (Австралию, с одной стороны, Грецию – с другой), оказавшейся в руках наглого, жадного класса нуворишей[246].